Другие правила лета

Вся моя жизнь была чужой затеей, вот в чем беда.

Один

Одной летней ночью я уснул в надежде, что, когда проснусь, мир изменится. Но утром, открыв глаза, понял, что мир остался прежним. Я откинул одеяло и лежал, пока жара наполняла комнату, затекая в распахнутое окно.

Потом дотянулся до радио, включил. Играла Alone. Вот отстой. Alone – песня группы Heart. Не самая моя любимая песня. И не самая любимая группа. И не самая любимая тема. «Ты и не знаешь, как давно…»

Мне было пятнадцать.

Мне было скучно.

Мне было плохо.

И пусть бы солнце растопило небесную синь – мне было плевать. Тогда хоть небо разделит со мной несчастье.

Диджей нес раздражающе очевидную ерунду вроде: «Лето на дворе! Жара!» А потом поставил ту старую песню из сериала «Одинокий рейнджер», которую включал каждое утро, считая, похоже, что это такой классный способ будить народ. «Хэй-йо, Сильвер!»

И кто его только нанял? Он меня убивал. Видимо, под звуки увертюры к «Вильгельму Теллю» мы должны были представлять, как одинокий рейнджер и индеец Тонто скачут по пустыне. Стоило напомнить этому парню, что его слушателям уже не десять лет. «Хэй-йо, Сильвер!» Черт.

Диджей снова подал голос: «Просыпайся, Эль-Пасо! Сегодня понедельник, пятнадцатое июня тысяча девятьсот восемьдесят седьмого. Уже тысяча девятьсот восемьдесят седьмой! Удивительно, правда? И самое время поздравить Уэйлона Дженнингса[1], которому сегодня исполняется пятьдесят лет!»

Уэйлон Дженнингс? Кантри-певец? Какого черта! Это же рок-станция!

Но тут диджей дополнил свое нелепое поздравление историей, и я понял что какие-то мозги у него еще сохранились. Оказалось, в пятьдесят девятом году Уэйлон Дженнингс выжил в авиакатастрофе, в которой умерли Бадди Холли и Ричи Валенс[2].

Потом заиграл кавер Los Lobos на La Bamba. La Bamba. Ну, это уже хоть что-то.

Постукивая босыми ногами по деревянному полу и кивая в такт музыке, я гадал, что пронеслось в голове у Ричи Валенса перед тем, как самолет врезался в беспощадную землю. «Эй, Бадди! Музыка закончилась».

Музыка закончилась слишком рано. Закончилась, едва начавшись. И это в самом деле печально.

Два

Я зашел на кухню и налил себе апельсинового сока. Мама готовила обед к встрече с подружками по католической церкви. Она улыбнулась:

– «Доброе утро» сказать не хочешь?

– Подумываю об этом, – ответил я.

– Ну хоть с кровати встал, уже хорошо.

– После долгих размышлений.

– И почему мальчишки так любят поспать?

– У нас это хорошо получается.

Она засмеялась.

– А вообще, я не спал. Слушал La Bamba.

– Ричи Валенс, – прошептала мама. – Так его жалко.

– Как и твою Пэтси Клайн[3].

Она кивнула. Я пару раз заставал ее за пением Crazy[4] и улыбался, встретившись с ней взглядом. А она улыбалась в ответ, как будто это наш общий секрет. Голос у мамы был приятный.

– Эти авиакатастрофы… – прошептала она, обращаясь скорее к самой себе.

– Ричи Валенс хоть и умер молодым, но чего-то достиг. Сделал что-то по-настоящему важное. А я? Что я сделал?

– У тебя еще есть время, – ответила она. – Времени еще много.

Вечный оптимист.

– Ну, для начала надо стать человеком, – сказал я.

Она бросила на меня странный взгляд.

– Мне пятнадцать.

– Я знаю, сколько тебе лет.

– Пятнадцатилетние за людей не считаются.

Мама рассмеялась. Она была школьной учительницей, поэтому я знал, что отчасти она со мной согласна.

– А зачем вы сегодня встречаетесь?

– Обновляем банк продовольствия.

– Банк продовольствия?

– Всем нужно есть.

У моей мамы была особая слабость к малоимущим. Когда-то она сама побывала за чертой бедности и испытала голод на себе, но мне никогда не понять, каково это.

– Ага, – отозвался я. – Пожалуй что.

– Может, поможешь нам?

– Конечно.

Я ненавидел, когда меня заставляли быть «добровольцем». Но вся моя жизнь была чужой затеей, вот в чем беда.

– Что будешь делать сегодня? – Это звучало как вызов.

– Вступлю в уличную банду.

– Не смешно.

– Я мексиканец. Разве мы не этим занимаемся?

– Не смешно.

– Не смешно, – повторил я. Не смешно так не смешно.

Мне не терпелось выйти из дома, хотя идти было толком некуда.

Когда к маме приходили ее католические подружки, я чувствовал, будто мне не хватает воздуха. И даже не потому, что им всем было за пятьдесят, нет. И даже не из-за их вечных комментариев о том, как я превращаюсь в мужчину у них на глазах. Ну то есть это, конечно, чушь собачья, но конкретно эта чушь была милой, безобидной, сказанной по доброте душевной. «Дай-ка на тебя посмотреть. Dejame ver. Ay que muchacho tan guapo. Te pareces a tu papa»[5]. Было бы на что смотреть. Я как я. Ну да, конечно, на отца похож. Но мне не казалось, что это так уж здорово.

Однако что меня на самом деле беспокоило, так это то, что друзей у моей мамы было больше, чем у меня. Грустно, правда?

Я решил поплавать в бассейне в Мемориальном парке. Так себе затея, но хоть что-то придумал сам.

Уже в дверях мама забрала у меня старое полотенце, которое я перебросил через плечо, и вручила мне другое, получше. В мире моей мамы насчет полотенец существовали особые правила, которых я не понимал. Впрочем, не только насчет полотенец.

Она посмотрела на мою футболку.

Мне был хорошо знаком ее неодобрительный взгляд. Чтобы она не заставила меня переодеваться, я выразительно посмотрел на нее в ответ и сказал:

– Это моя любимая футболка.

– Разве не в ней ты был вчера?

– Ну да, – кивнул я. – Это Карлос Сантана[6].

– Я вижу, – сказала мама.

– Папа подарил мне ее на день рождения.

– Что-то не припомню, чтобы ты пришел от нее в восторг, когда открыл подарок.

– Я надеялся, что получу кое-что другое.

– Да? И что же?

– Не знаю. Что-то другое. Ну, не футболку. Все-таки день рождения… – Я посмотрел ей в глаза. – Наверное, я просто его не понимаю.

– Его не так уж сложно понять, Ари.

– Но он со мной не говорит.

– Иногда люди говорят много, но в их словах мало правды.

– Наверно, – согласился я. – В общем, мне нравится эта футболка.

– Я догадалась, – заулыбалась мама.

Я тоже улыбался.

– Папа купил ее на своем первом концерте.

– Я там была и все помню. Просто она старая и потрепанная.

– Я сентиментален.

– Это точно.

– Мам, ну лето же.

– Да, – сказала она, – лето.

– Другие правила, – сказал я.

– Другие правила, – повторила она.

Я обожал эти летние правила – мама с ними мирилась.

Она приподнялась и расчесала мои волосы пальцами.

– Обещай, что завтра наденешь другую.

– Хорошо, – сказал я. – Обещаю. Но обещай не класть ее в сушилку.

– В этот раз можешь постирать ее сам. – Она улыбнулась. – Смотри не утони там.

Я улыбнулся в ответ.

– Если утону – собаку никому не отдавай!

Это была наша шутка. Никакой собаки у нас не было.

Мама – она мой юмор понимала. А я понимал ее. Поэтому нам всегда было легко друг с другом. Хотя для меня она все равно оставалась загадкой. Я прекрасно понимал, почему папа в нее влюбился. А вот почему она влюбилась в него, представить себе не мог.

Однажды, когда мне было шесть или семь, я жутко разозлился на отца. Я хотел, чтобы он поиграл со мной, а он сидел весь в своих мыслях, не замечал меня. Тогда, по-детски злясь, я спросил у мамы: «И чего ты за него вышла?» Она улыбнулась и расчесала мне волосы пальцами. Она всегда так делала. Потом посмотрела в глаза и, не сомневаясь ни секунды, спокойно ответила: «Твой отец был очень красивым».

И мне захотелось спросить, куда же делась вся эта красота.

Три

На улице стояла такая жара, что даже ящерицам хватило ума попрятаться. Притаились даже птицы. Гудрон, залитый в трещины на асфальте, плавился на солнце. Небесная синь побледнела, и я подумал: может, все сбежали из этого города с его жарой? Или померли, как в каком-нибудь научно-фантастическом фильме, а я – единственный выживший на планете.

Но стоило мне об этом подумать, как несколько парней, живших по соседству, пронеслись мимо на великах, и мне внезапно очень захотелось, чтобы я в самом деле остался на планете один. Ребята смеялись, дурачились и вроде бы отлично проводили время. Один из них мне крикнул:

– Эй, Мендоса! Гуляешь со всеми своими друзьями?

Я помахал им в ответ, такой весь душка, ха-ха-ха. А потом показал средний палец.

Один из парней притормозил и, развернув велосипед, принялся колесить вокруг меня.

– Повтори-ка! – гаркнул он.

Я снова показал ему палец.

Он остановился прямо передо мной и попытался испепелить меня взглядом. Но это не сработало. Я знал, кто он. Его брат, Хавьер, как-то раз пытался надо мной поиздеваться, а я ему вмазал, и мы стали заклятыми врагами. Я об этом совершенно не жалел. Ну да, я был вспыльчивым, не отрицаю.

Он зарычал угрожающе низким голосом (тоже мне, очень страшно):

– С огнем играешь, Мендоса.

Я повторил свой жест и направил палец ему в лицо, как пистолет. А он просто взял и умчал на своем велике. Я много чего боялся, но уж точно не таких, как он. Обычно меня не задирали – даже те, кто ходят шайками.

Парни на велосипедах снова проехали мимо, выкрикивая всякие гадости. Им было лет по тринадцать-четырнадцать, и подобные издевательства были для них сродни игре. Под их затихающие голоса я начал себя жалеть.

Жалеть себя – это искусство.

Наверно, мне отчасти даже нравилось это делать. Возможно, все из-за того, что я поздно родился. Знаете, возможно, это и правда как-то связано. Мне совсем не нравилось быть в семье псевдоединственным ребенком. Не знаю, как еще это назвать. Я был единственным ребенком, будучи на самом-то деле не единственным. Полный отстой.

Мои сестры-близняшки старше меня на двенадцать лет. Двенадцать лет, как тогда мне казалось, – это целая жизнь, честное слово. И рядом с ними я вечно чувствовал себя то ли малышом, то ли игрушкой, то ли подопытным кроликом, то ли домашним питомцем. Я очень люблю собак, но иногда мне казалось, что я для семьи какой-то маскота, а не человек. Есть такое испанское слово, которым называют домашних питомцев. Mascota. Ну супер. Ари, любимая зверушка.

А со старшим братом у меня разница в одиннадцать лет. К нему у меня вообще не было доступа. Мне и поговорить о нем было не с кем. Кому захочется говорить о старшем брате, который торчит в тюрьме? Уж точно не моим родителям. И не моим сестрам.

Может, это молчание на меня и повлияло. Наверное, да. Если молчать, то волей-неволей станешь одиноким.

Когда родились сестры и брат, родители были очень молоды, и им приходилось непросто. «Непросто» – их любимое слово. После рождения троих детей и попыток поступить в колледж отец вступил в морскую пехоту и ушел на войну. Эта война его изменила.

Я родился уже после того, как он вернулся.

Иногда мне кажется, что у моего отца полно шрамов. В сердце. В голове. Повсюду. Нелегко быть сыном человека, прошедшего войну. Когда мне было восемь, я услышал, как мама говорит по телефону с тетей Офелией.

– Думаю, эта война для него никогда не закончится.

Позже я спросил тетю Офелию, правда ли это.

– Да, – ответила она. – Правда.

– Почему война не оставит папу в покое? – спросил я.

– Потому что у твоего отца есть совесть, – сказала она.

– А что с ним случилось на войне?

– Никто не знает.

– А почему он не рассказывает?

– Потому что не может.

Вот так вот. Когда мне было восемь, я ничего не знал о войне. Я даже не знал, что такое совесть. Я только видел, что иногда мой отец становится грустным. И я ненавидел, когда он грустил. Из-за этого я тоже начинал грустить, а мне это не нравилось.

Так что я был сыном человека, внутри которого жила Вьетнамская война. И у меня была уйма трагических причин для жалости к самому себе. И возраст тоже тому способствовал. Иногда мне казалось, что быть пятнадцатилетним – самая большая трагедия на свете.

Четыре

В бассейне я первым делом отправился в душ. Это одно из правил. Правила, ага. Я ненавидел принимать душ с кучей каких-то парней. Не знаю почему – не нравилось, и все тут. А некоторые еще любят поболтать, как будто это совершенно нормально – мыться рядом с посторонними и трепаться о нелюбимом учителе, или о фильме, который видел на днях, или о девчонке, за которой хочешь приударить. Только не я – мне сказать было нечего. Парни в душе… Это не мое.

Я подошел к бассейну и сел на бортик, опустив ноги в воду.

Что делать в бассейне, если не умеешь плавать? Учиться. Наверное, иначе никак. Я каким-то образом уже научил свое тело оставаться на плаву. Вот так вот случайно воспользовался каким-то законом физики. И что самое классное – сделал это самостоятельно.

«Самостоятельно» было мое любимое слово. Просить о помощи я не умел и эту вредную привычку унаследовал от отца. К тому же здешние инструкторы по плаванию, называвшие себя спасателями, были придурками и не горели желанием возиться с тощим пятнадцатилетним пацаном. Куда больший интерес у них вызывали девчонки с только что оформившейся грудью. Эти инструкторы были помешаны на женской груди, честное слово. Как-то раз я подслушал, как один из них говорил другому, пока тот якобы присматривал за группой малышей:

– Девчонки – они как деревья, покрытые листьями. Так и хочется на них забраться и посрывать все эти листья.

Его приятель рассмеялся:

– Какой же ты осел.

– Не, я поэт, – сказал первый. – Поэт человеческого тела.

И они оба расхохотались.

Ага, конечно, Уолты Уитмены[7] нашлись.

Вообще с парнями вот какая штука: находиться в их обществе мне не особенно нравилось. В том смысле, что рядом с ними мне было как-то не по себе, даже не знаю почему. Я просто… Сам не знаю… Чувствовал, что я другой, что ли. Рядом с ними мне было стыдно за то, что я тоже парень. И сама мысль о том, что пару лет спустя я могу стать таким же мерзавцем, вгоняла в уныние. Девчонки – они как деревья? Ага, в таком случае этот паренек умен как прогнившее полено, изъеденное термитами.

Мама бы сказала, что у них просто период такой. Что скоро они поумнеют. Ага, еще чего. Может, жизнь и есть лишь набор периодов, сменяющих один другой? Может, через пару лет у меня начнется такой же, как у этих восемнадцатилетних спасателей? Хотя я не очень-то верил в мамину периодическую теорию. Она казалась не объяснением, а оправданием. Не уверен, что мама вообще понимала парней. Да и я тоже не особо их понимал, хоть и сам был парнем.

Мне казалось, что со мной что-то не так. Наверно, я оставался загадкой и для самого себя. Отстойно, конечно. Потому у меня и была куча проблем.

Но одно я понимал наверняка: просить этих двух идиотов научить меня плавать я не собираюсь. Лучше быть одному и страдать. Даже утонуть – и то лучше.

В общем, я держался от них подальше и просто лежал на воде. Так себе развлечение.

Тогда-то я и услышал его слегка скрипучий голос:

– Я могу научить тебя плавать.

Я подвинулся к краю бассейна и встал в воде, щурясь от солнца. Он сел на бортик. Я подозрительно его оглядел. Если парень предлагает мне уроки плавания, заняться ему явно нечем. Два парня, которым нечем заняться? Звучит как скукотища в квадрате.

У меня было правило: лучше скучать одному, чем вместе с кем-то, – и я всегда ему следовал.

Может, поэтому у меня и не было друзей.

Между тем он смотрел на меня. Ждал ответа. Затем повторил:

– Я могу научить тебя плавать, если хочешь.

Мне чем-то нравился его голос. Казалось, у него простуда и он вот-вот окончательно охрипнет.

– Странный у тебя голос, – заметил я.

– Аллергия, – отозвался он.

– На что?

– На воздух.

Это меня рассмешило.

– Меня зовут Данте, – представился он.

Я засмеялся пуще прежнего, а потом выдавил:

– Прости.

– Ничего. Мое имя всех смешит.

– Нет, не в этом дело, – сказал я. – Просто меня зовут Аристотель.

У него заблестели глаза. Серьезно, парень слушал меня с открытым ртом.

– Аристотель, – повторил я.

И тут мы оба расхохотались как ненормальные.

– Мой отец преподает литературу, – пояснил он.

– У тебя хотя бы оправдание есть. Мой отец – обычный почтальон. Аристотель – это английский вариант имени моего дедушки. – И тут я произнес дедушкино имя с очень выразительным мексиканским акцентом: – Аристотелес. А вообще это мое второе имя. Первое – Эйнджел. – И я снова перешел на испанский: – Анхель. Ангел.

– Тебя зовут Ангел Аристотель?

– Ну да, так и зовут.

Мы снова принялись хохотать – и хохотали без умолку. Я даже толком не понимал, почему мы смеемся. Над нашими именами? От облегчения? Или от радости?

Смех – вот она, еще одна тайна жизни.

– Раньше я всегда представлялся как Дэн. Ну, знаешь… По сути, просто опускал последние две буквы. Но потом перестал. Нечестно как-то. Да и в любом случае правда всегда всплывала наружу, а я чувствовал себя вруном и идиотом. Мне было стыдно за то, что мне стыдно, и это чувство мне совсем не нравилось. – Он пожал плечами.

– Меня все зовут Ари, – сказал я.

– Приятно познакомиться, Ари.

Мне понравилось, как он это сказал. Казалось, ему в самом деле приятно.

– Ладно, – сказал я. – Научи меня плавать.

Прозвучало это так, будто я делал ему одолжение. Но он то ли не заметил, то ли не придал этому значения.

Данте объяснял предельно четко. Он отлично плавал, знал все о дыхании, о движениях рук и ног и о том, как работает тело под водой. Воду он любил и даже уважал. Он понимал ее красоту и опасность и говорил о плавании так, будто всю жизнь провел в воде, хотя ему было всего пятнадцать. Кто он такой? Он выглядел хрупким, но не был таковым. Он был собранным, сильным и умным и не прикидывался глупым или посредственным – это не про него.

Он был веселым, сосредоточенным, энергичным. Иногда – почти яростным. Но в нем совсем не было злобы. Я удивлялся: как можно жить в нашем злобном мире и не впитать в себя хоть немного злобы? Разве парни такими бывают?

Данте стал еще одной тайной – одной среди многих тайн нашей Вселенной.

Все лето мы плавали, читали комиксы и книжки и спорили о них. Данте достались от отца старые комиксы о Супермене. Он их обожал. А еще любил комикс про Арчи и Веронику. Я эту хрень терпеть не мог.

– Никакая это не хрень, – говорил Данте.

Мне нравились Бэтмен, Человек-паук и Невероятный Халк.

– Уж больно они мрачные, – не соглашался Данте.

– И это говорит человек, который обожает «Сердце тьмы» Конрада[8].

– Это другое. Это литература.

Я всегда спорил с ним, потому что считал, что комиксы – тоже литература. Но литература для Данте была делом серьезным. Кажется, я так ни разу и не победил его в споре. Он был слишком хорош. Да и читал намного больше моего. Я прочел Конрада только ради него, а потом поспешил сообщить, что книга мне ужасно не понравилась.

– Хотя это правда, – заметил я. – Мир – мрачное место. Тут я с Конрадом согласен.

– Может быть, твой мир, Ари, но не мой.

– Ну да, ну да, – сказал я.

– Ну да, ну да, – подхватил он.

Если честно, я ему соврал. Книга мне очень понравилась. Она показалась мне прекрасной – я никогда не читал ничего подобного. Отец, увидев, что я читаю, сказал, что это одна из его любимых книг. Я хотел спросить, читал ли он ее до или после войны во Вьетнаме. Но спрашивать было бесполезно – он никогда не отвечал на мои вопросы.

Мне всегда казалось, что Данте читает потому, что любит это делать, а я – просто от скуки. Он все анализировал. А я просто читал. И, кажется, мне чаще, чем ему, приходилось заглядывать в словарь, чтобы найти непонятное слово.

Я был намного мрачнее, чем он. Даже цвет кожи у меня был темнее, но не в том дело. Он говорил, что я воспринимаю жизнь как трагедию.

– Потому тебе и нравится Человек-паук.

– Просто во мне больше мексиканской крови, – сказал я. – Мексиканцы – трагичные люди.

– Может быть, – согласился он.

– А ты оптимистичный американец.

– Это оскорбление?

– Возможно.

Мы рассмеялись. Мы вечно смеялись.

Мы были так непохожи, Данте и я. Но кое-что общее у нас все-таки было. Во-первых, нам обоим запрещалось днем смотреть телевизор. Нашим родителям не нравилось то, как телевидение влияет на мальчиков. Во-вторых, мы оба выросли, слушая нотации вроде: «Ты же мальчик! Иди и займись чем-нибудь! Тебя ждет целый мир…»

Мы с Данте были последними детьми в Америке, которые выросли без телевизора. Однажды он спросил:

– Как думаешь, наши родители правы? Нас в самом деле ждет целый мир?

– Сомневаюсь, – ответил я.

Он рассмеялся.

Тогда я предложил:

– Давай покатаемся на автобусе и посмотрим, что нас на самом деле ждет.

Данте улыбнулся. Мы оба полюбили ездить на автобусах и иногда бесцельно катались на них весь день.

– Богатые люди не ездят на автобусах, – как-то раз сказал я Данте.

– Поэтому на них ездим мы.

– Может быть, – согласился я. – А мы что, бедные?

– Нет, – Он улыбнулся. – Но если сбежим из дома, то станем.

Эта мысль показалась мне любопытной.

– А ты мог бы? – спросил я. – Сбежать из дома.

– Нет.

– Почему нет?

– Хочешь, расскажу секрет?

– Конечно.

– Я до посинения люблю маму с папой.

Я расплылся в улыбке. Никогда не слышал, чтобы кто-то говорил так о родителях. Никто не любит родителей до посинения. Кроме Данте.

А потом он прошептал мне на ухо:

– Видишь ту женщину через два сиденья от нас? Мне кажется, у нее интрижка.

– С чего ты взял? – прошептал я в ответ.

– Она сняла обручальное кольцо, когда села в автобус.

Я кивнул и улыбнулся.

Мы стали выдумывать истории о других пассажирах автобуса. Кто знает, может, и они выдумывали что-то о нас.

Раньше я всегда был одиночкой и никогда ни с кем не сближался. Я играл в баскетбол, бейсбол, ходил в детский отряд скаутов и подумывал позже заделаться настоящим бойскаутом – но к другим мальчикам близко не подходил. Мне всегда казалось, что частью их мира мне не стать.

Парни. Я наблюдал за ними. Изучал их. И в конце концов пришел к выводу, что интересных парней в моем окружении просто не водится. Сказать по правде, я даже испытывал к ним отвращение.

Может, я и правда был в чем-то их лучше. Хотя, наверное, все-таки нет. Я просто не знал, как с ними разговаривать и как себя вести. Рядом с ними я не чувствовал себя умнее. Напротив – я сам себе казался глупым и неполноценным. Все они будто бы принадлежали к какому-то клубу, куда мне не было хода.

Когда я перерос детский отряд скаутов, то решил, что в бойскауты не пойду, и сообщил об этом отцу. Меня все это жутко достало.

– Потерпи еще год, – сказал папа.

Он знал, что иногда я люблю подраться, и постоянно читал мне лекции о физическом насилии. Он хотел, чтобы я держался подальше от школьных шаек. Так он старался оградить меня от судьбы моего брата, попавшего в тюрьму. И вот из-за брата, о чьем существовании у нас дома не принято было даже упоминать, я вынужден был стать примерным бойскаутом. Отстой какой-то. Что, если брат – плохиш, то я должен за него отдуваться и быть паинькой? Мне такой расклад совсем не нравился.

Однако я уступил отцу и целый год был бойскаутом. Мне все ужасно не понравилось – за исключением того, что нас научили оказывать первую помощь. Нет, разумеется, дышать ртом кому-то в рот – занятие не из приятных, я от него впадал в ступор. Однако сама мысль, что я могу заставить чье-то сердце забиться вновь, меня восхищала, пускай я и не до конца понимал, как это происходит.

И вот, получив нашивку спасателя, я ушел из бойскаутов, а дома отдал ее отцу.

– Потом будешь жалеть, что бросил. – Больше он не сказал ни слова.

Да не попаду я в тюрьму – хотелось мне ответить, но я просто огрызнулся:

– Если отправишь обратно, клянусь, начну курить траву.

Отец как-то странно на меня посмотрел.

– Твоя жизнь, – сказал он.

Как будто это правда.

Еще одна особенность моего отца: он никогда не читал мне нотаций. Настоящих нотаций. И это меня раздражало. Он никогда не злился, и характер у него не был скверным. Просто разговаривал он короткими предложениями вроде: «Твоя жизнь». Или: «Попробуй». Или: «Уверен, что хочешь?» И почему он не мог нормально со мной поговорить? Как я должен был понять его, если он не подпускал меня близко? Меня это ужасно бесило.

Нет, у меня все было нормально. В школе были друзья. Какие-никакие. Конечно, особо популярен я не был, но это и не удивительно. Быть популярным значит убеждать других, что ты веселый и интересный, а притворщик из меня был неважный.

Я общался с одними ребятами – братьями Гомес, но потом они переехали. Были еще две девчонки – Джина Наварро и Сьюзи Бирд, – которые на досуге любили надо мной поиздеваться.

Девчонки. Они мне тоже казались таинственными. Вокруг хватало тайн.

Но, пожалуй, все было не так уж плохо. Может, я не был всеобщим любимцем, но и козлом отпущения тоже.

Я умел драться. Так что все потихоньку от меня отстали.

Я почти превратился в невидимку. И мне это нравилось.

Но потом появился Данте.

Пять

После четвертого урока плавания Данте пригласил меня к себе. Он жил меньше чем в квартале от бассейна, в старом доме напротив парка.

Там он представил меня своему отцу, преподавателю английского и литературы. Никогда прежде мне не доводилось встречать мексиканца, который преподавал бы английский. Я даже не знал, что такие существуют.

Он вовсе не был похож на учителя: молодой, симпатичный, дружелюбный, а в глубине души, казалось, по-прежнему ребенок. Он любил жизнь во всех ее проявлениях и сильно отличался от моего отца, который всегда держался от мира на расстоянии. В моем отце жила тьма, которую я не мог понять, а в отце Данте ее не было. Даже его темные глаза словно источали свет.

В день нашего знакомства на нем были джинсы и футболка; он сидел в кожаном кресле в своем кабинете и читал книгу. Я еще никогда не видел, чтобы у кого-то дома был настоящий кабинет.

Данте подошел к отцу и поцеловал его в щеку.

Я бы так никогда не сделал. Никогда в жизни.

– Ты сегодня не брился, пап.

– Лето же, – ответил тот.

– И это значит, что тебе не надо работать.

– Это значит, что я должен закончить свою книгу.

– Писать книгу – это не работа.

В ответ отец Данте расхохотался.

– Тебе еще предстоит узнать, что такое работа.

– Ну лето же, пап. Сейчас я о работе слышать не хочу.

– Ты никогда не хочешь о ней слышать.

Данте понял, к чему идет разговор, и резко сменил тему.

– Ты теперь отращиваешь бороду?

– Нет, – засмеялся его отец. – Для бороды слишком жарко. Да и мама твоя перестанет меня целовать, если я перестану бриться.

– Ого, а она строгая.

– Ага.

– И как ты будешь жить без ее поцелуев?

Отец Данте ухмыльнулся и посмотрел на меня.

– И как ты его терпишь? Ты же Ари, да?

– Да, сэр.

Мне было не по себе. Странно знакомиться с чьими-то родителями. Те, с кем я встречался раньше, не горели желанием со мной разговаривать.

Отец Данте поднялся с кресла и отложил книгу. Потом подошел ко мне и пожал мне руку.

– Я Сэм, – сказал он. – Сэм Кинтана.

– Приятно познакомиться, мистер Кинтана.

Я сто раз слышал фразу «Приятно познакомиться». Когда ее произнес Данте, она звучала искренне, но в моем исполнении – как-то глупо и банально. Мне захотелось куда-нибудь спрятаться.

– Можешь называть меня Сэмом, – сказал мистер Кинтана.

– Не могу. – Боже, как мне хотелось спрятаться.

Он кивнул.

– Это очень мило. И уважительно.

Мой отец никогда бы не сказал «мило».

Мистер Кинтана выразительно взглянул на Данте.

– Смотри, какой вежливый молодой человек. Тебе есть чему у него поучиться, Данте.

– То есть ты хочешь, чтобы я называл тебя мистером Кинтаной?

Они оба едва сдерживали смех. Затем мистер Кинтана вновь повернулся ко мне.

– Как плавание?

– Данте – хороший учитель, – сказал я.

– Данте много в чем хорош. Но вот с уборкой комнаты у него не очень. Она в его голове слишком связана со словом «работа».

Данте стрельнул в него взглядом.

– Это намек?

– А ты быстро соображаешь, Данте. Весь в маму.

– Не умничай, пап.

– Что ты там сказал?

– Это что, по-твоему, обидное слово?

– Дело не в слове, а в твоем тоне.

Закатив глаза, Данте уселся в кресло отца и снял кроссовки.

– Не устраивайся тут. Этажом выше, – мистер Кинтана ткнул пальцем в потолок, – свинарник с твоим именем на двери.

Слушая их, я не мог не улыбнуться: они так хорошо ладили друг с другом, так легко и сердечно общались, будто любовь между отцом и сыном – нечто совсем простое и естественное. С мамой у меня порой так бывало – просто и естественно. Порой. А вот с отцом – нет. Интересно, думал я, каково это: прийти к отцу и поцеловать его в щеку?..

Мы поднялись на второй этаж, и Данте показал мне свою комнату. Комната была большая и светлая, с высоким потолком, деревянным полом и кучей окон. Бардак тут царил знатный: весь пол в одежде, повсюду книги, старые альбомы, исписанные блокноты и полароидные снимки; тут – пара фотоаппаратов и гитара без струн, там – нотные листы и пробковая доска, увешанная заметками и фотографиями.

Данте включил музыку. У него был виниловый проигрыватель. Настоящий проигрыватель из шестидесятых.

– Это мамин, – объяснил он. – Она хотела его выбросить, представляешь?

Потом поставил Abbey Road[9], свой любимый альбом.

– Винил, – сказал Данте. – Настоящий винил, а не эта кассетная дрянь.

– Что не так с кассетами?

– Я им не доверяю.

Мне такой ответ показался до ужаса странным. Странным и смешным.

– Пластинки легко царапаются.

– Если их беречь, то нет.

Я обвел взглядом бардак в его комнате.

– Да уж, я вижу, как усиленно ты бережешь свои вещи.

Он не рассердился. Он рассмеялся. Затем дал мне книгу.

– Вот, – сказал он. – Можешь почитать, пока я прибираюсь.

– Может, мне лучше просто уйти? – Я замолчал и снова оглядел его неубранную комнату. – Тут как-то страшновато.

Он улыбнулся:

– Не надо, не уходи. Я ненавижу убирать.

– Наверно, это потому, что у тебя так много всего.

– Да ладно, это просто вещи.

Я ничего не ответил. У меня столько вещей не было.

– Если ты останешься, – продолжил Данте, – прибираться будет не так противно.

Я чувствовал себя не к месту, но согласился:

– Ладно. Тебе помочь?

– Нет. Это моя работа. – В голосе его сквозила обреченность. – Как сказала бы моя мама: «Это твоя ответственность, Данте». Ответственность – ее любимое слово. Она считает, что отец меня слишком жалеет. Конечно, жалеет. А чего она ждет? Папа – человек мягкий. Она сама за него вышла, так чего удивляется?

– Ты всегда анализируешь своих родителей?

– Ну они ведь анализируют нас, правда?

– На то они и родители, Данте.

– Ну давай, скажи еще, что своих предков ты не анализируешь.

– Наверное, анализирую. Но что-то не особо помогает. Я до сих пор их не понимаю.

– Ну я вот понимаю папу, но не маму. Мама для меня – главная загадка Вселенной. В смысле, в вопросах воспитания она довольно предсказуема, но вот в остальном совсем непостижима.

«Непостижима». Я решил, что загляну в словарь, когда дойду до дома.

Данте посмотрел на меня так, словно ожидал ответа.

– Маму я более-менее понимаю, – сказал я. – Но папа. Он тоже непостижим. – Я почувствовал себя каким-то притворщиком оттого, что использовал это слово. Может, в том-то все и дело. Я не был настоящим парнем. Я был притворщиком.

Данте вручил мне сборник стихов.

– Прочитай, – сказал он.

Я никогда прежде не читал подобных сборников и даже не был уверен, что знаю, как их читать. Я поднял стеклянный взгляд.

– Это поэзия, – сказал Данте. – Она тебя не убьет.

– А вдруг убьет? Представь: «Мальчик умер со скуки, читая стихи».

Данте пытался не рассмеяться, но это у него всегда получалось плохо, потому что смеха в нем было много. Покачав головой, он принялся собирать одежду с пола. Потом указал на стул:

– Просто скинь с него все и садись.

Я поднял стопку книг и альбом для рисования и переложил их на пол.

– А это что?

– Альбом.

– Можно полистать?

Он покачал головой.

– Не хочу никому показывать.

Интересно. Значит, у него есть секреты.

Он снова указал на сборник стихов и сказал:

– Серьезно, он тебя не убьет.

Убирал Данте весь день. А я читал сборник поэта по имени Уильям Карлос Уильямс[10]. Я никогда о нем раньше не слышал, но я вообще ни о ком не слышал. Что-то я даже понял. Не все, но кое-что – вполне. И не сказать, что мне не понравилось. (Вот уж не ожидал.) Стихи были интересные – и вовсе не глупые, нелепые или заумные, хотя именно такой мне всегда представлялась поэзия. Одни были простые, другие – непостижимые. Может, я все-таки знаю это слово? – задумался я.

А еще я подумал, что стихи похожи на людей. Одних ты понимаешь с ходу, а других – нет и, может статься, не поймешь никогда.

Меня поразило то, как Данте упорно и последовательно убирал свою комнату. Когда мы только пришли, в комнате царил хаос, но в конце каждая вещь лежала на своем месте. И в мире Данте воцарился порядок.

Он разложил все книги на полке и письменном столе.

– Книги, которые я хочу прочитать в ближайшее время, я держу на столе, – объяснил он.

Стол. У него был настоящий письменный стол. Когда мне нужно было что-то написать, я шел на кухню.

Данте выхватил у меня сборник и принялся искать какое-то стихотворение. Оно называлось «Смерть». Стоя посреди своей свежеубранной комнаты, он выглядел безупречно: мягкий свет вечернего солнца лился в комнату через окно, а он держал книгу так, словно в его руках – и только в них – ей самое место. Мне понравилось, как Данте читал это стихотворение, – так, будто он его и сочинил:

Он мертв

собаке больше не придется

спать на картошке

чтоб зимой

не промерзала

он мертв

старый ублюдок —[11]

Дойдя до слова «ублюдок», Данте улыбнулся. Ему нравилось произносить это слово, потому что у него в доме оно было под запретом. Но здесь, в своей комнате, Данте мог прочитать и присвоить его.

Весь оставшийся день я просидел в большом и уютном кресле в комнате Данте, пока сам он валялся на только что заправленной кровати. И читал стихи.

Я не беспокоился о том, что не пойму их. До смысла мне не было дела. Не было, потому что важен был лишь голос Данте. Он казался мне настоящим, отчего и сам я чувствовал себя настоящим.

До встречи с Данте мне было невыносимо находиться рядом с другими людьми. Но рядом с Данте казалось, что нет ничего естественнее, чем разговаривать, жить и чувствовать. Хотя в моем мире все было по-другому.

Придя домой, я нашел слово «непостижимый» в словаре. Оно означало нечто недоступное пониманию. Я выписал синонимы в тетрадь. «Непонятный». «Необъяснимый». «Загадочный». «Таинственный».

В тот день я узнал значения двух новых слов. «Непостижимый». И «друг».

Слова меняются, когда ощущаешь их изнутри.

Шесть

Однажды вечером Данте пришел ко мне домой и представился моим родителям. Ну кто так делает?

– Я Данте Кинтана, – сказал он.

– Он научил меня плавать, – пояснил я. Не знаю почему, но мне захотелось признаться в этом родителям. Я посмотрел на маму: – Ты велела мне не утонуть, вот я и нашел того, кто помог мне сдержать обещание.

Папа с мамой переглянулись. И, кажется, даже улыбнулись друг другу. Слава богу, – думали они, – у него наконец-то появился друг. Меня это раздражало.

Данте пожал руку моему отцу, а затем вручил ему книгу.

– Я принес вам подарок, – сказал он.

А я просто стоял и наблюдал за ним. Я видел эту книгу на журнальном столике у него дома. Это был альбом с репродукциями картин мексиканских художников. В тот миг Данте казался совсем взрослым, а вовсе не пятнадцатилетним. И даже его длинные волосы, которые он никогда не расчесывал, делали его старше.

Отец улыбался, изучая книгу, но потом сказал:

– Данте, спасибо за такой щедрый подарок, но я не знаю, вправе ли его принять.

Отец держал книгу бережно, боясь ее повредить. Он обменялся с мамой взглядами. Они часто так делали. Им нравилось общаться, не произнося ни слова. А я любил выдумывать, что они в такие мгновения друг другу говорят.

– Она о мексиканском искусстве, – сказал Данте. – Так что вам придется ее принять. – Я почти видел, как в попытке привести убедительный довод крутятся шестеренки у него в голове. Довод убедительный и правдивый. – Мои родители не хотели, чтобы я приходил с пустыми руками. – Он серьезно посмотрел на папу. – Так что вам придется ее принять.

Мама забрала у отца книгу и посмотрела на обложку.

– Книга очень красивая. Спасибо, Данте.

– Благодарить надо моего папу, это он придумал.

Отец улыбнулся. Второй раз за последнюю минуту. Вот так чудеса. Улыбался он нечасто.

– Передашь ему от меня спасибо, хорошо, Данте?

Папа вновь взял книгу и осторожно сел с ней на диван, как будто держал в руках нечто драгоценное. Вот видите, я совсем его не понимал. И никогда не знал, как он на что отреагирует. Никогда.

Семь

– У тебя в комнате ничего нет.

– Тут есть кровать, радиоприемник с часами, книжный шкаф, немного книг. Это не «ничего».

– На стенах ничего нет.

– Я снял все свои плакаты.

– Почему?

– Разонравились.

– Ты живешь как монах.

– Ага. Монах Аристотель.

– У тебя что, нет никакого хобби?

– Конечно, есть: таращиться на голые стены.

– Может, ты станешь священником.

– Чтобы стать священником, надо верить в Бога.

– А ты не веришь в Бога? Ни капли?

– Ну если только чуть-чуть. Но не сильно.

– Значит, ты агностик?

– Ага. Католик-агностик.

В ответ Данте расхохотался.

– Я не пытался шутить.

– Знаю, но прозвучало смешно.

– Как думаешь, сомневаться – плохо?

– Нет. Думаю, это умно.

– Мне кажется, я не так уж умен. По крайней мере, не так умен, как ты, Данте.

– Ты умный, Ари. Очень умный. А вообще ум – не главное. Над умными вечно все глумятся. Папа говорит, что это в порядке вещей. Знаешь, что он мне сказал? Он сказал: «Данте, ты интеллектуал – вот ты кто. И не надо этого стыдиться».

Он улыбнулся, но в улыбке его сквозила грусть. Быть может, в каждом есть немного грусти. Быть может.

– И я пытаюсь не стыдиться, Ари.

Я знал, каково это – стыдиться самого себя. Только Данте понимал, за что ему стыдно. А я нет.

Данте. Он очень мне нравился. Очень-очень нравился.

Восемь

Я смотрел, как отец листает страницы. Ему явно понравилась книга, и благодаря ей я узнал об отце нечто новое. Выяснилось, что, прежде чем вступить в морскую пехоту, он изучал искусство. Эта новость плохо вписывалась в сложившееся у меня с детства представление об отце, но понравилась мне.

Как-то вечером, изучая книгу, он подозвал меня к себе.

– Посмотри, – сказал он, – это фреска Ороско[12].

Я уставился на репродукцию в книге – но его палец, которым он одобрительно постукивал по странице, казался мне интересней самой иллюстрации. Этим пальцем он сжимал на войне спусковой крючок. Этим же пальцем нежно касался моей матери, хоть я и не понимал, откуда в нем нежность. Я хотел поговорить с ним, хотел что-нибудь ему рассказать, о чем-то расспросить. Но не мог – слова застряли в горле – и просто кивнул.

Я и думать не думал, что отец разбирается в искусстве. Наверно, потому что видел в нем лишь морпеха в отставке, ставшего почтальоном.

Морпеха-почтальона, который вечно молчит.

Морпеха-почтальона, который вернулся с войны и завел еще одного сына.

Вряд ли, конечно, моя жизнь была его затеей. Я всегда считал, что это мама меня захотела. Но наверняка все же не знал – уж слишком многое напридумывал у себя в голове.

Я мог бы спросить отца о многом. Мог бы. Но что-то в его лице, в его взгляде и кривой улыбке не давало мне выдавить ни слова. Казалось, он не хочет, чтобы я знал его настоящего, поэтому я просто собирал о нем подсказки. И то, как он читал ту книгу, было очередной подсказкой в моей коллекции. Когда-нибудь я сложу их воедино и все пойму. И разгадаю тайну своего отца.

Девять

Однажды после бассейна мы с Данте пошли гулять. По дороге мы зашли в супермаркет. Данте купил колу и орешки. Я взял шоколадный батончик с арахисом и карамелью. Данте предложил мне запить его колой.

– Не люблю колу, – ответил я.

– Это странно.

– Почему?

– Все любят колу.

– Я не люблю.

– А что любишь?

– Кофе и чай.

– Это странно.

– Ладно, я странный. Заткнись уже.

Он засмеялся.

Мы бесцельно бродили по округе. Наверное, нам просто не хотелось идти домой. Мы болтали о всякой ерунде. О всяких глупостях. Потом он спросил:

– Почему мексиканцам так нравятся прозвища?

– Не знаю. Разве нравятся?

– Да. Знаешь, как мои тети зовут маму? Они зовут ее Чоле.

– А на самом деле она Соледад?

– Именно об этом я и говорю, Ари. Ты знаешь. Ты знаешь, что это сокращение от Соледад. Как будто это так логично. Но с чего вдруг? Почему бы всем просто не звать ее Соледад? Что еще за Чоле? Откуда они вообще взяли Чоле?

– Почему это так тебя беспокоит?

– Не знаю. Просто странно.

– Слово дня?

Он рассмеялся и закинул в рот горсть орешков.

– А у твоей мамы есть прозвище?

– Лили. Ее зовут Лилиана.

– Красивое имя.

– Соледад тоже.

– Да нет, не особо. Тебе бы понравилось, если бы тебя звали Уединение?

– Можно перевести и как одиночество, – сказал я.

– Вот видишь? Печальное имя.

– Мне оно печальным не кажется, – возразил я. – Оно красивое. И очень подходит твоей маме.

– Возможно. Зато Сэм – Сэм идеально подходит моему папе.

– Ага.

– А твоего как зовут?

– Джейми.

– Мне нравится это имя.

– Его настоящее имя – Сантьяго.

Данте улыбнулся.

– Теперь понимаешь, о чем я? Опять эти прозвища.

– Ты переживаешь из-за того, что ты мексиканец, да?

– Нет.

Я испытующе на него посмотрел.

– Ладно, немного, – согласился он.

Я предложил ему свой шоколадный батончик. Он откусил кусочек и сказал:

– Короче, не знаю.

– Ага, – кивнул я. – Вижу, что переживаешь.

– Знаешь, что мне кажется, Ари? Мне кажется, мексиканцам я не нравлюсь.

– Странное утверждение, – заметил я.

– Странное, – поддакнул он.

– Странное, – повторил я.

Десять

Одной безлунной ночью мы с родителями Данте поехали в пустыню, чтобы опробовать его новый телескоп. По дороге Данте с отцом подпевали «Битлз» – правда, оба не попадали в ноты, но им было все равно.

Они часто касались друг друга. Семья любителей понежничать. Каждый раз, приходя домой, Данте целовал маму и папу в щеку – или они целовали его, как будто это у них в порядке вещей.

Я задумался о том, как бы отреагировал мой отец, поцелуй я его в щеку. Нет, кричать бы он, конечно, не стал. Но все-таки…

Дорога до пустыни была долгой. Похоже, мистер Кинтана знал отличное место, откуда мы могли понаблюдать за звездами.

Место вдали от городских огней. Вдали от засветки[13] – так это называл Данте. И, похоже, он о ней знал немало.

Мистер Кинтана и Данте занялись установкой телескопа. Я наблюдал за ними и слушал радио.

Миссис Кинтана предложила мне колу, и я взял ее из вежливости.

– Данте говорит, ты очень умный.

Мне всегда становилось не по себе от комплиментов.

– Не такой умный, как Данте.

Тут Данте прервал наш разговор:

– Мы же уже обсудили это, Ари.

– Что? – спросила его мама.

– Ничего. Просто большинство умных людей – мудаки.

– Данте!

– Да, мам, знаю, следить за языком.

– И почему ты так любишь ругаться, Данте?

– Это весело, – ответил он.

Мистер Кинтана рассмеялся.

– Это и правда весело, – сказал он и тут же добавил: – Но веселиться так можно только тогда, когда мамы нет рядом.

Миссис Кинтане его совет не понравился.

– Чему ты его учишь, Сэм?

– Соледад, мне кажется…

Но их перебил Данте, глядевший в телескоп:

– Ого! Пап, ты только посмотри! Смотрите, скорее!

На некоторое время мы притихли.

Всем очень хотелось посмотреть на то, что увидел Данте.

Стоя посреди пустыни, мы молча обступили телескоп и принялись ждать своей очереди. Когда настал мой черед, Данте стал объяснять, что именно я вижу, но я ничего не слышал. Пока я рассматривал бескрайнюю Вселенную, что-то во мне перевернулось. В телескопе мир казался гораздо ближе и больше, чем я себе представлял. Он был таким красивым и ошеломляющим, что я, сам не знаю почему, вдруг почувствовал, что и во мне есть нечто большое и важное.

Наблюдая за тем, как я изучаю небеса сквозь линзы телескопа, Данте прошептал:

– Однажды я открою все тайны Вселенной.

Я улыбнулся.

– И что же ты будешь с ними делать, Данте?

– Что-нибудь придумаю, – ответил он. – Может быть, изменю мир.

И я ему поверил.

Из всех, кого я знал, подобное мог сказать один лишь Данте. Я был уверен, что, повзрослев, он никогда не ляпнет чушь вроде «Девчонки – они как деревья».

Той ночью мы спали у него на заднем дворе и слушали разговоры его родителей, долетавшие до нас из открытого окна кухни. Мать Данте говорила на испанском, а отец – на английском.

– Они всегда так делают, – заметил Данте.

– Мои тоже, – сказал я.

Мы с ним почти не разговаривали. Просто лежали и смотрели на звезды.

– Ужасная засветка, – сказал он.

– Ужасная засветка, – повторил я.

Одиннадцать

Важный факт о Данте: он не любил носить обувь.

Когда мы катались на скейтбордах в парке, он всегда снимал кроссовки и водил ногами по траве, будто пытался что-то с них стереть. И когда ходили в кино, он тоже всегда снимал кроссовки. Однажды он там их и забыл, и нам пришлось вернуться. Из-за этого мы опоздали на автобус, а когда заскочили в следующий, Данте снова разулся.

Как-то раз мы вместе пришли на воскресную службу. Сидя на скамье, Данте развязал шнурки и вытащил ноги из кроссовок. Я выразительно на него посмотрел. Он закатил глаза, указал на распятие и прошептал:

– Иисус тоже ходил босиком.

И мы оба прыснули.

Когда Данте приходил ко мне в гости, он всегда оставлял обувь на крыльце и только потом заходил внутрь.

– Так делают японцы, – пояснил он как-то. – Они не заносят грязь в чужой дом.

– Ага, – сказал я. – Вот только мы не японцы, а мексиканцы.

– Ну, мы не настоящие мексиканцы. Мы ведь не в Мексике живем, правда?

– Но именно там жили наши предки.

– Ладно, ладно. Но что мы вообще знаем о Мексике?

– Мы говорим по-испански.

– Не так уж и хорошо.

– Говори за себя, Данте. Ты такой pocho.

– Что еще за почо?

– Недоделанный мексиканец.

– Ладно, может, я и почо. Но я все равно считаю, что мы можем заимствовать что-то из других культур.

Не знаю почему, но я вдруг расхохотался. По правде сказать, я уже попривык к его войне с обувью.

А в другой раз я все-таки не выдержал и спросил:

– Так чем тебе не угодила обувь?

– Не нравится, и всё. Точка. Нет тут никакой таинственной подоплеки. Я ее с рождения недолюбливал – вот так вот все просто. Правда, мама усложняет жизнь, заставляет обуваться. Говорит, мол, существуют правила, да и заразу можно подцепить. Она боится, что люди подумают, что я какой-то мексиканский бедняк. Говорит: «Мальчишки в бедных мексиканских деревнях убили бы за кроссовки». Говорит: «Ты-то можешь позволить себе обувь, Данте». И знаешь, что я ей отвечаю? «Нет, я не могу позволить себе обувь. Разве у меня есть работа? Я ничего себе позволить не могу». И тут она всегда убирает волосы с лица и говорит: «“Мексиканец” не должно означать “бедняк”». Ее трясет при одной мысли о том, что меня примут за оборванца. И мне всегда хочется сказать: «Мам, ну при чем тут бедность? При чем тут мексиканцы? Я просто на дух не переношу обувь». Но я понимаю, что ее просто так воспитали. Поэтому, когда она повторяет: «Данте, мы можем позволить себе обувь», – я только киваю. Я понимаю, что дело не в том, можем мы себе позволить обувь или нет. Но знаешь, она всегда так на меня смотрит… А я смотрю на нее в ответ – и начинается… Короче, я, мама и обувь – не лучшая тема для разговора. – Он по обыкновению поднял взгляд на раскаленное полуденное солнце. Он всегда так делал, когда о чем-то думал, – глядел на небо. – Понимаешь, носить обувь – противоестественно. Это мое фундаментальное убеждение.

– Фундаментальное убеждение?

Он любил говорить как ученый или философ.

– Ну да. Основополагающий принцип.

– Основополагающий принцип?

– Ты смотришь на меня так, будто я псих.

– Потому что ты псих и есть, Данте.

– Нет, неправда, – сказал он. А потом повторил: – Неправда.

Кажется, он даже немного расстроился.

– Ну ладно, – вздохнул я. – Неправда. Ты не псих и ты не японец.

И тут он потянулся и развязал мне шнурки.

– Сними обувь, Ари, – сказал он. – Почувствуй вкус свободы.

Потом мы вышли на дорогу и начали играть в игру, которую Данте придумал на ходу. Мы соревновались, кто дальше зашвырнет свои кроссовки. Данте продумал все до мелочей: три раунда по два броска, и каждому – кусочек мела, чтобы отмечать, куда долетает кроссовок. У отца он одолжил рулетку; правда, отмерить ею можно было не слишком много – едва ли десять метров.

– А зачем нам вообще замерять расстояние? – спросил я. – Можно ведь просто кидать кроссовок и отмечать, куда он приземлился. Побеждает тот, чья отметка дальше. Все просто.

– Нам нужно знать точное расстояние, – возразил Данте.

– Зачем?

– Затем. Если уж что-то делаешь – будь добр, знай, что именно ты делаешь.

– Никто не знает точно, что делает, – сказал я.

– Это потому что люди ленивые и недисциплинированные.

– Тебе никогда не говорили, что иногда ты разговариваешь как чокнутый, хоть и на безупречном английском?

– Во всем виноват мой отец.

– В твоей чокнутости или в безупречном английском? – Я покачал головой. – Данте, это же просто игра.

– И что? Даже когда играешь в игру, Ари, нужно понимать, что делаешь.

– Да я и так понимаю, что мы делаем, Данте. Мы придумываем игру: кидаем кроссовки вдоль улицы и смотрим, чьи полетят дальше, – вот что мы делаем.

– Это что-то вроде метания копья, так?

– Ну да, вроде того.

– Но ведь на соревнованиях по метанию копья измеряют расстояние, правда?

– Да, но это настоящий спорт, Данте. А наша игра – нет.

– Это тоже настоящий спорт. Я настоящий. Ты настоящий. Кроссовки настоящие. И улица настоящая. И установленные нами правила – тоже. Что еще тебе нужно?

– Ты просто все усложняешь. После каждого броска нам приходится возиться. Разве это весело? Все веселье – в бросках.

– Нет, – возразил Данте. – Веселье – в игре. Веселье – во всем.

– Не понимаю, – сказал я. – Кроссовки бросать весело. Согласен. Но растягивать вдоль дороги рулетку твоего папы – это лишняя работа. Что в этом веселого? Да и вообще, вдруг проедет машина.

– Проедет – отойдем. Ну или можем пойти в парк.

– На дороге прикольнее.

– Да, на дороге прикольнее.

Ну хоть на чем-то мы сошлись.

Данте посмотрел на меня. Я посмотрел на него.

Я понимал, что у меня нет шансов. Что мы будем играть по его правилам. Но, честно говоря, важны они были только для Данте. А мне по большому счету было все равно. Так что дальше игра пошла с полным набором: кроссовками, мелками и рулеткой его отца. Мы придумывали правила на ходу, и они постоянно менялись. В конце концов мы решили, что будет три сета, как в теннисе. В каждом сете по шесть бросков. То есть всего по восемнадцать. В двух сетах из трех победил Данте. Но самый дальний бросок выполнил я. Четырнадцать метров сорок сантиметров.

Из дома вышел отец Данте и покачал головой.

– Чем это вы тут занимаетесь?

– Играем.

– Что я тебе говорил, Данте? На дороге играть нельзя. Парк ведь совсем рядом. – Он указал в сторону. – И что… – начал было он, но осекся. – Вы что это тут, обувью швыряетесь?

Данте не боялся отца. Конечно, тот и не выглядел пугающе, но все-таки отец есть отец, и сейчас он стоял рядом и строго на нас смотрел. А Данте даже не шелохнулся, уверенный, что сможет отстоять свою точку зрения.

– Мы не швыряемся, пап. А играем. Это как метание копья, только для обывателей. Мы соревнуемся, кто дальше запульнет свой кроссовок.

И его отец рассмеялся.

Причем как – прямо расхохотался.

– Честное слово, ты единственный мальчишка во Вселенной, который мог выдумать игру только ради того, чтобы как следует отлупить свои ненавистные кроссовки! – Он снова зашелся смехом. – Твоя мама будет в восторге.

– Нам вовсе не обязательно ей рассказывать.

– Нет, обязательно.

– Почему?

– Такое правило: никаких секретов.

– Но мы играем посреди дороги – какой уж тут секрет?

– Это станет секретом, если мы ей не скажем. – Он ухмыльнулся – не сердито, но все же с отцовской нарочитостью. – Идите в парк, Данте.

В парке мы нашли для игры отличное место.

Я изучал лицо Данте, пока он с силой швырял кроссовки. И все-таки мистер Кинтана был прав. Игра для Данте в самом деле была лишь поводом отлупить ненавистную обувь.

Двенадцать

Однажды после бассейна мы сидели на крыльце его дома.

Данте рассматривал свои ноги. Выглядело это забавно, и я улыбнулся.

Он тут же спросил, почему я улыбаюсь.

– Просто, – ответил я. – Что, уже улыбнуться нельзя?

– Ты говоришь неправду, – сказал он.

У него был пунктик насчет правды. Этим он напоминал мне моего отца. Только тот держал свою правду при себе, а Данте считал, что правду нужно выражать словами. Вслух. Делиться ею с другими.

Я не был похож на Данте. Скорее походил на папу.

– Ладно, – признался я. – Я улыбался, потому что ты разглядывал свои ноги.

– Необычный повод для улыбки, – заметил он.

– Просто это странно, – сказал я. – Кто вообще разглядывает свои ноги? Ну, кроме тебя.

– Нет ничего плохого в том, чтобы изучать свое тело, – сказал он.

– Тоже очень странная фразочка. – В моей семье никто не говорил о подобных вещах. Просто у нас это не было принято.

– Проехали, – сказал он.

– Проехали, – повторил я.

– Ты любишь собак, Ари?

– Люблю.

– Я тоже. Им не нужно носить обувь.

Я рассмеялся. Мне начинало казаться, что я только и делаю, что смеюсь над шутками Данте. Правда, Данте и не пытался шутить. Он просто был собой.

– Я хочу попросить у отца разрешения завести собаку. – Глаза у него при этом просто горели. Мне всегда было интересно, откуда в нем столько огня.

– А какую собаку ты хочешь?

– Не знаю, Ари. Какую-нибудь из приюта. Ну, знаешь, одну из тех, что выбросили на улицу.

– Ясно, – сказал я. – Но как ты будешь выбирать? В приюте очень много собак. И все они хотят попасть в добрые руки.

– Это все из-за того, что люди такие злые. Выбрасывают собак, будто они мешки с мусором. Ненавижу.

Мы сидели и разговаривали – и вдруг услышали шум: в парке через дорогу от нас кричали какие-то мальчишки. Их было трое, все чуть младше нас. У двоих в руках были пневматические ружья, которыми они указывали на только что подбитую птицу:

– Получилось! Подстрелили!

Один из них прицелился куда-то в крону дерева.

– Эй! – закричал Данте. – А ну хватит!

И не успел я опомниться, как он уже пересек дорогу. Я бросился за ним.

– Хватит! Да что с вами не так? – Данте выставил руку, жестом пытаясь их остановить. – Отдай мне ружье.

– Хрен тебе, а не ружье.

– Это противозаконно, – выпалил Данте. Он был в бешенстве – по-настоящему в бешенстве.

– А вторую поправку не хочешь?[14] – отмахнулся парень.

– Ага, точняк, вторая поправка! – поддакнул другой, прижимая к себе ружье.

– Вторая поправка не касается пневматики, придурок. Да и в любом случае оружием запрещено пользоваться в общественных местах.

– И что ты мне сделаешь, дерьма кусок?

– Остановлю тебя.

– Каким же образом?

– Мы надерем ваши тощие задницы и отпинаем вас до самой мексиканской границы, – вмешался я.

Я чувствовал, что должен сказать именно это. Наверное, я просто боялся, что эти парни побьют Данте. Они не отличались ни умом, ни крепким телосложением – обычные злобные идиоты, – однако я знал, что злобных идиотов нельзя недооценивать. Может, Данте и недоставало злобы, чтобы побить их, зато мне ее было не занимать. И если кто-то напрашивался на драку, я никогда не мешкал.

Какое-то время мы глядели друг на друга, соизмеряя свои силы. Я чувствовал, что Данте понятия не имеет, что делать дальше.

Один из парней смотрел так, будто хотел наставить на меня ружье.

– На твоем месте я бы не стал этого делать, ублюдок ты конченый, – сказал я и с этими словами выхватил у него ружье.

Произошло все быстро и неожиданно. Главный урок, которому я научился в драках: двигайся быстро, будь непредсказуем. Всегда работает. Это первое правило любой драки. И теперь я стоял, сжимая в руках ружье.

– Тебе повезло, что я не засунул его тебе в задницу.

Я бросил ружье на землю. Мне даже не пришлось их прогонять – они тут же слиняли сами, ругаясь себе под нос.

Мы с Данте посмотрели друг на друга.

– Не знал, что ты любишь драться, – сказал Данте.

– А я и не люблю, – сказал я. – Ну, не особо.

– Нет. Любишь, – возразил он.

– Возможно, люблю. А я не знал, что ты пацифист.

– Возможно, я и не пацифист. Возможно, я просто считаю, что для убийства птиц нужна веская причина. – Он изучал мое лицо. Я не знал, что он пытается понять. – А еще ты неплохо ругаешься.

– Ага, но только давай не будем говорить об этом твоей маме, Данте.

– И твоей тоже.

Я посмотрел на него.

– У меня есть теория насчет того, почему мамы такие строгие.

По лицу Данте скользнула улыбка.

– Потому что они нас любят, Ари.

– В том числе. Но еще они хотят, чтобы мы всегда оставались детьми.

– Да, думаю, моя мама была бы счастлива, останься я ребенком навсегда.

Данте опустил взгляд на мертвую птицу. Несколько минут назад он злился, но теперь, казалось, вот-вот расплачется.

– Я еще ни разу не видел тебя в такой ярости, – сказал я.

– Тебя я тоже в такой ярости не видел.

Мы оба понимали, что злились по разным причинам.

С секунду мы так и стояли, глядя на мертвую птицу.

– Это просто воробушек, – сказал Данте. И вдруг заплакал.

Я не знал, что делать. Я просто стоял и смотрел на него.

Потом мы перешли улицу и вернулись на крыльцо. Данте разулся и швырнул кроссовки через дорогу, вложив в бросок всю свою силу и злость. Потом утер с лица слезы.

– Ты испугался? – спросил я.

– Нет.

– А я да.

– И?

Снова повисло молчание. Меня оно бесило. В конце концов я просто задал тупой вопрос:

– Интересно, зачем вообще нужны птицы?

Данте поднял на меня взгляд.

– А ты не знаешь?

– Пожалуй, нет.

– Птицы нужны, чтобы рассказывать нам о небе.

– Ты правда так думаешь?

– Да.

Я хотел попросить его больше не плакать, хотел сказать ему, что не важно, что они сделали с птицей. Но я понимал, что все-таки важно. Важно для Данте. Да и в любом случае бесполезно просить его не плакать, если ему хочется плакать. Уж так он устроен.

Данте наконец успокоился. Он сделал глубокий вдох и посмотрел на меня.

– Поможешь мне ее похоронить?

– Конечно.

Мы принесли лопату из его гаража и вернулись в парк, где на траве лежала мертвая птица. Я подобрал ее на лопату и понес через дорогу, к дому Данте. На заднем дворе мы вырыли ямку под кустами олеандра, потом положили туда птицу и закопали ее. Все это время мы молчали.

Данте опять плакал. А я чувствовал себя бессердечным, потому что мне плакать не хотелось. Птица не вызывала у меня сочувствия. Обычная птица. Да, возможно, она не заслуживала быть убитой каким-то придурком, которому нравилось стрелять во что попало, но все же это была просто птица.

Я был черствее, чем Данте. Мне кажется, я пытался скрыть от него эту черствость, потому что хотел ему нравиться. Но теперь он узнал, какой я на самом деле.

Может, оно и к лучшему. Ведь это могло ему во мне понравиться – как мне нравилось то, что в нем этой черствости не было.

Мы стояли, глядя на птичью могилку.

– Спасибо, – сказал он.

– Не за что, – отозвался я.

Я понимал, что он хочет побыть один.

– Слушай, – шепнул я, – увидимся завтра.

– Сходим в бассейн, – предложил он.

– Ага, сходим.

По его щеке текла слеза. В ней, как в реке, отражалось закатное солнце.

Интересно, каково это, – думал я, – быть парнем, который плачет из-за смерти птицы.

Я помахал ему на прощание. Он помахал в ответ.

По дороге домой я думал о птицах и о смысле их существования. У Данте был ответ. У меня нет. Я понятия не имел, зачем нужны птицы, потому что никогда раньше не задавался этим вопросом.

Ответ Данте казался мне логичным. Возможно, наблюдая за птицами, мы могли бы научиться быть свободными. Думаю, он это имел в виду. Но именно я носил имя знаменитого философа. Как бы я сам ответил на этот вопрос? Почему ответа у меня не было? И почему у одних мальчишек есть внутри слезы, а у других – ни капли? Разные мальчишки живут по разным правилам.

Добравшись до дома, я уселся на крыльцо.

Я наблюдал за закатом.

Мне было одиноко, но я любил одиночество. Пожалуй, даже слишком сильно. Возможно, мой отец тоже его любил.

Я думал о Данте, пытался его понять.

И в тот миг мне казалось, что лицо Данте похоже на карту мира. Светлого мира – без зла и пороков.

Вот это да, – думал я, – мир, в котором нет зла.

Наверное, нет ничего прекраснее.

Загрузка...